В заключение своей статьи автор спрашивает: [«Какую цель имел Радищев?] Чего именно желал Радищев?» И говорит за него: «На сии вопросы вряд ли мог он сам отвечать удовлетворительно», то есть, по мнению Пушкина, несчастный автор, печатая свое «Путешествие», сам не понимал, к чему он это делает [и не имел в виду никакой определенной цели]. Мы не будем входить в рассмотрение того, справедливо ли это мнение само по себе, но заметим, что такое суждение противоречит другому месту той же самой статьи, где Пушкин говорит: «Не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным, политического фанатика [заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какою-то рыцарскою совестливостью». Если он был фанатиком, только заблуждающимся в своих стремлениях, то, значит, все-таки у него была же какая-нибудь цель, к которой он стремился]. Заметим на это, что фанатизм непременно должен привязываться к какому-нибудь предмету, и нам кажется, что невозможно представить себе фанатика, который бы не знал, чем он увлекается. Возможно ли же примирить суждения Пушкина, что Радищев был политическим фанатиком, и чтобы, несмотря на то, он не мог отвечать на вопрос «чего желал он?» [не имел никакой цели в своем поступке]?
Вообще нужно заметить, что статья о Радищеве любопытна как факт, показывающий, до чего может дойти ум живой и светлый, когда он хочет непременно подвести себя под известные, заранее принятые определения. В частных суждениях, в фактах, представленных в отдельности, постоянно виден живой, умный взгляд Пушкина; но общая мысль, которую доказать он поставил себе задачей, ложна, неопределенна и постоянно вызывает его на сбивчивые и противоречащие фразы. К сожалению, статья о Радищеве представляет не единственный пример подобного несправедливого увлечения. Он составил себе круг идей, которые уже были для него неприкосновенны [в своей святыне], хотя бы даже несправедливость их и была очевидна. Он уже восклицает:
Да будет проклят правды глас,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно.
Проклиная правду, когда она благоприятна была для посредственности, и наивно признаваясь в этом, поэт, разумеется, старался поддерживать в себе всякий обман, казавшийся ему благородным и возвышенным. «Нас возвышающий обман» был для него действительно дороже тьмы низких истин. В разделении истин на низкие и высокие опять отражалось, разумеется, влияние старой риторической школы, допускавшей еще и средние истины, так же точно, как допускала она высокий, средний и низкий слог. И Пушкин, при всем своем презрении к риторической школе, не мог от нее освободиться в этом случае, и в последнее время жизни, вместе с полным обращением его к чистой художественности, усилилось в нем и пристрастие к некоторым исключительным истинам, соединенное с отвращением от других. Он уже заглушал в себе некоторые из прежних сердечных звуков, называя их следствием безумства, лени и страстей; он уже позволил себе в одном стихотворении назвать наглецом Наполеона, о котором сам писал за десять лет: «Да будет омрачен позором тот малодушный, кто омрачит безумным укором его развенчанную тень…» Прежние задушевные мечты высказывались теперь уже тоном шутливым и даже насмешливым, а то, что в молодости вызывало насмешки, теперь возбуждало в поэте благоговейное умиление. Прежде писал он к одному из друзей гордое послание (не напечатанное почему-то у г. Анненкова), в котором поверял своему другу свои надежды и мечты о славе пророка [обличителя земли своей], а через несколько лет он писал:
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень, и тишина,
И в умиленье вдохновенном
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
Не мудрено, что при таком расположении ему очень не нравилось все, что мешало лени и тишине [, и что по этому случаю Радищев заслужил особенное его нерасположение].
Впрочем, здравый природный ум предохранял Пушкина от излишних крайностей в принятом им направлении, и, при всем недостатке серьезного образования, он умел понимать ошибки людей, заходивших слишком далеко в применении тех начал, верности которых он сам, по-видимому, вполне доверял. В этом обстоятельстве мы находим ясное подтверждение того, что направление, принятое Пушкиным в последние годы, вовсе не исходило из естественных потребностей души его, а было только следствием слабости характера, не имевшего внутренней опоры в серьезных, независимо развившихся убеждениях [, и потому скоро павшего от утомления в борьбе с внешними враждебными влияниями]. Оттого-то в последние годы его жизни мы видим в нем какое-то странное борение, какую-то двойственность, которую можно объяснить только тем, что, несмотря на желание успокоить в себе все сомнения, проникнуться как можно полнее заданным направлением, – все-таки он не мог освободиться от живых порывов молодости, от гордых, независимых стремлений прежних лет. До сих пор в печати известны были почти только те произведения последних лет жизни Пушкина, в которых выражалось, более или менее ярко, направление, господствовавшее в нем в эти последние годы. Ныне изданный дополнительный том сообщает много произведений совершенно противоположного характера, и они-то доказывают, что Пушкин и пред концом своей жизни далеко еще не всей душою предан был тому направлению, которое принял, по-видимому, так пламенно, которое зато произвело охлаждение к нему в [лучшей части] его почитателей. Известно, напр., что в последнее время в нем особенно сильно развились генеалогические предрассудки; но ныне напечатанное стихотворение «Когда по городу задумчив я хожу» обнаруживает воззрение совершенно чистое, равно как и некоторые стихи пьесы, озаглавленной «Из VI Пиндемонте» и написанной, так же как и «Кладбище», в 1836 г. В ней есть, между прочим, такие стихи: